Разумеется, имелись и явные отличия. Во Франции было гораздо лучше развит институт права собственности – так что «культы» пользовались историческими зданиями на основании более четко прописанных законов. Кроме того, во Франции была намного более богатая история сохранения культурного наследия. Здесь, в отличие от Советской России, даже речи не шло о том, чтобы переложить на плечи прихожан содержание исторических зданий, и церковные общины не находились в ситуации правовой и экономической неопределенности. Однако главное отличие, по-видимому, заключалось в том, что принимаемые во Франции меры всегда предполагали постепенный переход к новому порядку, допуская вмешательство непредвиденных обстоятельств. С началом Первой мировой войны нацию охватил патриотизм и враждебность по отношению к церкви снизилась, в результате чего действие нового закона сошло на нет.
В советской истории первых послереволюционных лет такого события, способного нейтрализовать антиклерикальное движение, не было. Напротив, после трудной победы, одержанной в гражданской войне 1918–1921 гг., создалось впечатление, что страну осаждали именно те реакционные силы, которые олицетворяла собой церковь. А поскольку при НЭПе были сделаны уступки таким представителям старого порядка, как промышленники и торговцы, для большевиков было чрезвычайно важно показать своим сторонникам, что они не «продались бывшим». Лишь через два десятилетия, во время Великой Отечественной войны, нависшая над страной угроза привела к возрождению национального патриотизма. Отношение к религии и церкви, в особенности к православию, смягчилось, что стало очевидно, когда в 1943 г. Сталин заключил с церковными иерархами соглашение.
Тем не менее оно предполагало лишь ограниченный набор уступок церкви, в основном касающихся управления собственностью, большей автономии приходов и разрешения на открытие ранее закрытых храмов. Без наличия внешней угрозы любой компромисс в 1922 г. непременно был бы еще более ограниченным. Максимум, чего удалось бы добиться с его помощью, – это затормозить нападки на церковь, но не прекратить их. Даже в самых смелых мечтах невозможно себе представить реабилитацию основной религии, как в Испании при Франко (и, конечно, в постсоветской России), и вообразить, как Сталин с гордостью смотрит на свою дочь Светлану и ее жениха, стоящих у алтаря в храме Христа Спасителя.
Как несоветская организация церковь в любом случае подвергалась бы в середине 1920-х гг. все более удушающему регулированию, а затем и мощному давлению в годы культурной централизации (по аналогии с роспуском независимых литературных объединений и образованием Союза писателей в 1932 г.). Вряд ли удалось бы избежать закрытия церквей в условиях массовой индустриализации и урбанизации – и потому, что любые помещения нужны были для производства и хранения, и потому, что они представляли собой чужеродные вкрапления в ландшафт советских городов, который усиленно пропагандировали планировщики. Разве что мог быть другим процесс рассмотрения предложений по сносу: прихожан можно было бы убеждать в том, что они играют важную социальную роль, помогая обществу и церкви своим переходом из храма А в храм Б. Здесь можно провести аналогию с методами, с помощью которых советское правительство в середине 1930-х гг. достигло согласия с академическими «буржуазными специалистами» и с художниками и литераторами. Результатом стали отношения, характеризовавшиеся легким антагонизмом, однако взаимовыгодные. Профессионалы понимали, что государственное финансирование подразумевает уважение к повестке дня государства: лидеры партии перестали оказывать поддержку таким воинствующим организациям, как Пролеткульт и Институт красной профессуры. Альтернативный путь был вполне возможен: в послевоенные годы оказалось, что верующие были готовы использовать официальные каналы, чтобы добиваться открытия церквей, и быстро научились находить общий язык с нужными им бюрократами.
В каком-то смысле это была упущенная возможность. Как доказывали в 1922 г. некоторые советские лидеры, более «смирная» церковь была бы и более управляемой. Видимо, отчасти эти аргументы оказали воздействие: в том же 1922 г. показательные процессы, на которых ставился знак равенства между религиозностью и контрреволюционной деятельностью, закончились. Впоследствии местные чиновники и милиция хотя и трудились прилежно над претворением в жизнь законов о секуляризации, но делали все возможное, чтобы арестованные представители духовенства обвинялись в обычных «светских» преступлениях (в том числе политических, таких как шпионаж). Просоветская брошюра, опубликованная в Лондоне в начале 1930-х гг., заявляла, что именно в капиталистических странах стоит поискать преследование на религиозной почве. Приверженцы движения имяславия нажили себе неприятности из-за «противоестественного порока, который слишком отвратителен для того, чтобы говорить о нем», а федоровскую общину староверов скомпрометировали «бывшие жандармы, белогвардейцы и так далее». Католических священников арестовывали исключительно за шпионаж в пользу «фашистской Польши». Эта уловка – прикрыть виктимизацию видимостью законного наказания – отчасти была направлена на внешний мир. В 1920-е гг. советские политики сознавали, что их отношение к верующим было основным камнем преткновения для установления дипломатических и торговых отношений с зарубежными странами, для приобретения технологий. Однако подобные обвинения предъявлялись и в расчете на внутреннюю аудиторию.